Once upon a midnight dreary, while I pondered weak and weary, Over many a quaint and curious volume of forgotten lore, While I nodded, nearly napping, suddenly there came a tapping, As of some one gently rapping, rapping at my chamber door. `'Tis some visitor,' I muttered, `tapping at my chamber door - Only this, and nothing more.'
Ah, distinctly I remember it was in the bleak December, And each separate dying ember wrought its ghost upon the floor. Eagerly I wished the morrow; - vainly I had sought to borrow From my books surcease of sorrow - sorrow for the lost Lenore - For the rare and radiant maiden whom the angels name Lenore - Nameless here for evermore.
…………………………………………………………………………… Presently my soul grew stronger; hesitating then no longer, `Sir,' said I, `or Madam, truly your forgiveness I implore; But the fact is I was napping, and so gently you came rapping, And so faintly you came tapping, tapping at my chamber door, That I scarce was sure I heard you' - here I opened wide the door; - Darkness there, and nothing more. ………………………………………………………………………………. Open here I flung the shutter, when, with many a flirt and flutter, In there stepped a stately raven of the saintly days of yore. Not the least obeisance made he; not a minute stopped or stayed he; But, with mien of lord or lady, perched above my chamber door - Perched upon a bust of Pallas just above my chamber door - Perched, and sat, and nothing more.
Then this ebony bird beguiling my sad fancy into smiling, By the grave and stern decorum of the countenance it wore, `Though thy crest be shorn and shaven, thou,' I said, `art sure no craven. Ghastly grim and ancient raven wandering from the nightly shore - Tell me what thy lordly name is on the Night's Plutonian shore!' Quoth the raven, `Nevermore.' …………………………………………………………………………………. `Prophet!' said I, `thing of evil! - prophet still, if bird or devil! By that Heaven that bends above us - by that God we both adore - Tell this soul with sorrow laden if, within the distant Aidenn, It shall clasp a sainted maiden whom the angels name Lenore - Clasp a rare and radiant maiden, whom the angels name Lenore?' Quoth the raven, `Nevermore.' ……………………………………………………………………………. `Be that word our sign of parting, bird or fiend!' I shrieked upstarting - `Get thee back into the tempest and the Night's Plutonian shore! Leave no black plume as a token of that lie thy soul hath spoken! Leave my loneliness unbroken! - quit the bust above my door! Take thy beak from out my heart, and take thy form from off my door!' Quoth the raven, `Nevermore.'
And the raven, never flitting, still is sitting, still is sitting On the pallid bust of Pallas just above my chamber door; And his eyes have all the seeming of a demon's that is dreaming, And the lamp-light o'er him streaming throws his shadow on the floor; And my soul from out that shadow that lies floating on the floor Shall be lifted - nevermore!
Когда спросят нас, что мы делаем, мы ответим: мы вспоминаем. Да, мы память человечества, поэтому мы в конце концов непременно победим; когда-нибудь мы вспомним так много, что выроем самую глубокую могилу в мире. Р.Брэдбери
Ночь. Зеленое, оранжевое, синее; красный королевский инструмент; желтое, как апельсин, платье. Потом -- медный Будда; вдруг поднял медные веки -- и полился сок: из Будды. И из желтого платья -- сок, и по зеркалу капли сока, и сочится большая кровать, и детские кроватки, и сейчас я сам -- и какой-то смертельно-сладостный ужас...
Записав бедняка в колхоз, активист вынужден был дать ему квитанцию в приеме в членство и в том, что в колхозе не будет зои, и выдумать здесь же надлежащую форму для этой квитанции, так как бедняк нипочем не уходил без нее.
Он был постоянно удивлен, что еще жив на свете, потому что ничего не имел, кроме овощей с дворового огорода и бедняцкой льготы и не мог никак добиться высшей, довольной жизни.
Вот ты на Средиземноморском побережье В тени цветущего лимона нежишься Тебя катают в лодке парни с юга Приятель из Ментоны друг из Ниццы и из Ла Турби два друга Ты на гигантских спрутов смотришь с дрожью На крабов на иконописных рыб и прочих тварей божьих
Ты на террасе кабачка в предместье Праги Ты счастлив роза пред тобой и лист бумаги И ты следишь забыв продолжить строчку прозы Как дремлет пьяный шмель пробравшись в сердце розы
Ты умер от тоски но ожил вновь в камнях Святого Витта Как Лазарь ты ослеп от солнечного света И стрелки на часах еврейского квартала Вспять поползли и прошлое настало В свое былое ты забрел нечаянно Под вечер поднимаясь на Градчаны В корчме поют по-чешски под сурдинку
В Марселе средь арбузов ты идешь по рынку Ты в Кобленце в Отеле дю Жеан известном во всем мире
Ты под японской мушмулой сидишь в тенечке в Риме
Ты в Амстердаме от девицы без ума хотя она страшна как черт Какой-то лейденский студент с ней обручен За комнату почасовая такса Я так провел три дня и в Гауда смотался
В Париже ты под следствием один Сидишь в тюрьме как жалкий вор картин
Ты ездил видел свет успех и горе знал Но лжи не замечал и годы не считал Как в двадцать в тридцать лет ты от любви страдал Я как безумец жил и время промотал С испугом взгляд от рук отводишь ты незряче Над этим страхом над тобой любимая я плачу Ты на несчастных эмигрантов смотришь с грустью Мужчины молятся а матери младенцев кормят грудью Во все углы вокзала Сен-Лазар впитался кислый дух Но как волхвы вслед за своей звездой они идут Мечтая в Аргентине отыскать златые горы И наскоро разбогатев домой вернуться гордо Над красным тюфяком хлопочет все семейство вы так не бережете ваше сердце Не расстаются с бурою периной как со своей мечтой наивной Иные так и проживут свой век короткий Ютясь на Рю Декуф Рю де Розье в каморках Бродя по вечерам я их частенько вижу Стоящих на углах как пешки неподвижно В убогих лавочках за приоткрытой дверью Сидят безмолвно в париках еврейки
Ты в грязном баре перед стойкою немытой Пьешь кофе за два су с каким-то горемыкой
Ты в шумном ресторане поздней ночью
Здесь женщины не злы их всех заботы точат И каждая подзаработать хочет а та что всех страшней любовника морочит Ее отец сержант на островочке Джерси
А руки в цыпках длинные как жерди
Живот бедняжки искорежен шрамом грубым
Я содрогаюсь и ее целую в губы
Ты вновь один уже светло на площади На улицах гремят бидонами молочницы
Ночь удаляется гулящей негритянкой Фердиной шалой Леа оторванкой
Ты водку пьешь и жгуч как годы алкоголь Жизнь залпом пьешь как спирт и жжет тебя огонь
В Отей шатаясь ты бредешь по городу Упасть уснуть среди своих божков топорных Ты собирал их долго год за годом божков Гвинеи или Океании Богов чужих надежд и чаяний
Он чувствовал себя необыкновенно свободно - так бывает только на чужбине, когда, разговаривая с простым народом, сам умалчиваешь обо всем, что тебя касается, и равнодушно расспрашиваешь об их делах, причем как будто ставишь их на одну доску с собой, но обрываешь разговор, когда заблагорассудится.
Он вспомнил, как однажды утром, когда он был завален работой, он вдруг отодвинул все в сторону и взял блокнот, чтобы набросать ходатайство и, может быть, потом отдать этот черновик для исполнения тяжелодуму адвокату, и как именно в эту минуту отворилась дверь директорского кабинета и с громким смехом вошел заместитель директора. Тут К. стало очень неприятно, хотя заместитель директора смеялся вовсе не над его ходатайством, о котором он ничего не знал, а над только что услышанным биржевым анекдотом; для того чтобы этот анекдот стал понятен, надо было сделать рисунок, и заместитель директора, наклонясь над столом К., взял у него из рук карандаш и набросал рисунок на листке блокнота, предназначенном для черновика
Наконец он все же поднялся по лестнице, мысленно повторяя выражение Виллема, одного из стражей, что вина сама притягивает к себе правосудие, из чего, собственно говоря, вытекало, что кабинет следователя должен находиться именно на той лестнице, куда случайно поднялся К.